Великобритания | 1926 - 2005 гг. | Писатель, романист и эссеист. Один из выдающихся представителей постмодернизма в литературе.
Машина такой сложности, как человеческий мозг, конечно, должна породить и самосознание, и совесть, и «душу». Она должна получать удовольствие от собственного сложного устройства; она должна взрастить метафизические мифы о себе самой. Все, что есть, может быть сконструировано и, соответственно, разрушено: ничего магического, «сверхъестественного», «парапсихологического» тут нет.
Машины делаются из «мертвой» материи; мозг создается из «живой». Но граница между «живым» и «мертвым» размыта. Никто не может сконструировать машину, не уступающую по сложности мозгу, из «мертвой» материи; но отчасти сложность мозга (как доказывает невозможность воспроизвести его технически) в том и состоит, что это устройство сработано из «живой» материи. Наша неспособность соорудить механический, но и в полной мере человеческий мозг лишь демонстрирует нашу научную и техническую несостоятельность, но никак не действительную разницу между машиной и мозгом — между механическими функциями и мыслями с их якобы «духовной» природой.
Между всеми этими противополюсами — как свободно выбираемыми, так и неизбежными — и «я»-полюсом существуют определенные отношения; но поскольку все противополюсы сами по себе тоже являются полюсами и обладают своими собственными противополюсами (один из которых как раз и есть «я»), ситуация «я»-полюса аналогична своеобразному перетягиванию каната, только по очень сложной схеме. Нам придется представить себе несметное число команд, каждая из которых тянет за свой канат (а все канаты завязаны узлом в центре), — команд разной силы, то прямо действующих заодно друг с другом, то косвенно влияющих на расстановку сил, а зачастую тянущих в диаметрально противоположные стороны. Узел в центре — это и есть «я», а разнообразные силы, тянущие каждая в свою сторону, и создают состояние напряженности.
Мелочный, злобный и все еще господствующий антифеминизм подвластного Адаму человечества — это не затухающий отсвет некогда действительно важного мужского превосходства в физической силе и полезности в условиях борьбы за выживание. Для «Адама» в мужчине женщина — всего лишь вместилище, которым, если надо, можно овладеть силой. Эта мужская ассоциация всего женского с объектом допустимого насилия выходит далеко за пределы женского тела. Можно взять силой прогресс и новаторство; да вообще все, что не основано на примитивной грубой силе, можно изнасиловать. Все прогрессивные философские течения феминистичны. Адам — князек в замке на горе; военные набеги и фортификационные сооружения, собственная сила и собственный престиж: вот все, чем он одержим.
Миллионер покупает роскошную яхту; служащий покупает новую машину; рабочий покупает новую удочку; бродяга раздобывает себе пару крепких башмаков. В капиталистическом обществе считается аксиомой, что бродяга завидует рабочему, тот — служащему, а этот — миллионеру. Сторонникам общества такого типа очень повезло, что нам неведомы ни разнообразные градации удовольствия, ни место каждого из нас по отношению к ним. Но человек еще цепляется за давнюю память о животной относительности компенсации. И хотя мы — если говорить об индивидуально ощущаемом нами удовольствии, — возможно, не так далеко ушли от нее, как нам внушают в обществе, где царит культденег, путь все-таки пройден немалый.
Миф об искушении Адама я интерпретирую следующим образом. Адам есть ненависть к переменам и бесплодная ностальгия по невинности животных. Змей — воображение, способность сопоставлять, самосознание. Ева — это принятие человеком ответственности, необходимости прогресса и необходимости прогресс контролировать. Райский сад — недосягаемая мечта. Грехопадение — неотъемлемый processus эволюции. Бог в Книге Бытия — персонификация Адамовой злой обиды.
Миф об отделенности сознания отчасти произрастает из весьма вольного нашего обращения с местоимением «я». «Я» становится неким предметом — третьей вещью. Мы постоянно оказываемся в ситуациях, где чувствуем себя несостоятельными и где мы думаем либо: «Я не виноват, потому что я не такой, каким хотел бы быть, будь у меня выбор», либо: «Я виноват». Такие самоосуждения и самооправдания создают у нас иллюзию объективности, способности судить себя. И значит, мы изобретаем нечто, выносящее суждения, — отдельную от нас «душу». Но «душа» эта — не более чем способность наблюдать, запоминать и сравнивать, и еще создавать и хранить идеальные образцы поведения. Это механизм, а не спиритуальная эманация; человеческий мозг, а не Святой Дух.
Мне кажется, что неизбежный вывод, к которому приводит подлинно синоптический взгляд на человеческое существование, гласит, что главная цель эволюции — сохранение материи. Всякой форме живой материи задан ее особый смысл жизни; и наш, человеческий, смысл состоит в том, чтобы утвердить равенство получаемой от жизни компенсации. Поскольку в нашем нынешнем мире, куда ни посмотри, всюду наталкиваешься на проявления неравенства, грамотное синоптическое образование должно привести к возникновению чувства недовольства, которое есть также и чувство нравственной целеустремленности.
Мне на ум приходят два поэта, чье поэтическое творчество мне особенно дорого: Катулл и Эмили Дикинсон. Если бы не было их поэзии, никакое количество исторической и биографической информации о них, никакое количество музыки и живописи, которые они, допустим, сумели бы произвести на свет, никакое количество даже (буде таковое осуществимо) интервью и личных встреч с ними не сумели бы компенсировать мне утрату точного знания об их глубинной реальности, их самой реальной реальности — той, которая открывается в их стихах. Мне жаль, что не сохранилось скульптурной головы Катулла, жаль, что, кроме одного-единственного плохонького дагерротипа, не сохранилось изображений Эмили Дикинсон, как нет и записи ее голоса; но все это сущие пустяки по сравнению с той невосполнимостью, которую явило бы собой отсутствие их поэзии.
Мне постоянно приходится сознавать инакость окружающих вещей. Все они в каком-то смысле мои противополюсы. Экзистенциалист, последователь Сартра, сказал бы, что они теснят меня со всех сторон, хотят подчинить меня своей власти, посягают на мою самость. Но они же определяют меня — говорят мне, что я такое; а если мне не сказать, что я такое, то я и не знаю, что я такое. К тому же я сознаю, что все иные объекты находятся в точно такой же ситуации, как и я сам: крохотный полюс в безбрежном океане противополюсов, я бесконечно изолирован, но моя ситуация бесконечно повторяется.
Многие всерьез полагают, что поэтам некого винить, кроме самих себя, за то плачевное состояние, в котором пребывает их искусство. И конечно, они виновны — виновны начиная с эпохи символизма — в том, что внесли опасную путаницу между языком музыки и собственно языком. Нота сама по себе значением не обладает — значение, какое ни есть, она приобретает, когда ее помещают в один ряд с другими нотами, но даже тогда, в составе некой гармонической группы или мелодического ряда, ее значение будет варьироваться в зависимости от темперамента, национальной принадлежности и музыкальной искушенности конкретного слушателя. Музыка — это такой язык, главная красота которого во множественности значения, притом уточним, во вне-лингвистической множественности значения; короче говоря, музыка — не язык, так что метафора эта ложная. Зато поэзия пользуется языком, который обязан иметь значение; большинство из так называемых «музыкальных» приемов в поэзии — аллитерация, эвфония, ассонанс, рифма — по сути дела, приемы ритмические, на службе у поэтического размера. Истинная сестра поэзии — танец, который возник в истории человека раньше музыки. Из-за этой исторической путаницы между музыкой и поэзией и получила распространение вышедшая из-под контроля усложненная образность и недосказанность искусства постсимволизма. Малларме и его последователи пытались чуть ли не под дулом пистолета обвенчать поэзию с музыкой. Они пытались вложить в слова всю подвижность, текучесть, переменчивость и зыбкость музыки Вагнера и Дебюсси, — но словам это бремя оказалось не под силу; и поскольку словесные звуки никак не желали приспособиться к требуемой зыбкости, эту задачу возложили на словесные значения. Я ни в коем случае не умаляю ни смелости, ни прелести творчества Малларме; но в современной художественной практике результат этой путаницы приводит к следующему: именно искушенность в символике, умение жонглировать символами, произвольно создавать и рассыпать композиционные схемы, напускать туману, продвигаться не иначе как методом семантического дифференциального исчисления даже там, где хватило бы простого арифметического сложения, — все это почитается исключительно новаторским и по высшим творческим меркам наиболее ценным. Конечно, это может быть и новаторским, и ценным; а вот насчет исключительно и наиболее — тут не все так бесспорно.
Многие современные художники, вне всяких сомнений, не захотели бы согласиться с тем, что они несостоявшиеся священники. Потому что стремление к добру они отринули ради поиска художественной «правды». Прежде несправедливости было так много, буквально на каждом шагу, и нетрудно было разобраться, что есть добро — с точки зрения активного действия. Ныне же даже в искусстве дидактическом стремление найти оптимальное эстетическое или художественное выражение того, что нравственно, явно преобладает над стремлением к нравственности как таковой.