He-сущее не может возникнуть: ибо откуда оно возьмется? На самом деле все увеличивается и уменьшается до максимума и минимума, насколько это возможно. Если я говорю о «рождении» и «гибели», то выражаюсь так ради толпы, под этим я разумею «смешение» и «разделение». Более того, возникновение и уничтожение — одно и то же; смешение и разделение — одно и то же; увеличение и уменьшение — одно и то же; все это одно и то же; и каждая отдельная вещь по отношению ко всем вещам и все вещи по отношению к каждой отдельной вещи тождественны, и ничто из всего не тождественно.

  Существование в конечном счете, или потенциально, познаваемо; «Бог» бесконечно непознаваем. Самое большее, что мы в принципе можем узнать, — почему существование таково, каково оно есть; почему оно требует таких-то законов и таких-то составляющих, чтобы продолжаться. Мы ни рано, ни поздно не узнаем, почему оно есть вообще.

 Существуют две крайние точки зрения. Согласно одной, преступники обладают полной свободой воли; согласно другой, свободы воли у них нет никакой. Мы, как общество, живем в соответствии с первым из этих убеждений; большинство из нас, как индивиды, склонны придерживаться второго убеждения.

 Счастье, в сущности, есть желание продлить жизнь точно такой, какая она есть; зависть — желание изменить ее. Таким образом, с точки зрения эволюции, счастье — главное, что препятствует прогрессу, а зависть — главное, что его питает. В то же время счастье — своего рода доказательство того, что стоило выживать до настоящего момента, точно так же, как зависть — своего рода намерение выжить начиная с настоящего момента. Оба состояния для эволюции необходимы. Одно — это отдел пропаганды, рекламирующий прошлые и настоящие достижения правительства, а другое — постоянно действующий комитет по критике.

  Счастье по сути своей антисоциально. Оно всегда подразумевает некое сравнение, некое знание, что и другие могли бы наслаждаться, но не наслаждаются тем конкретным счастьем, которым наслаждаемся мы. Это  справедливо в отношении как счастья частного, так и общественного. Зрители в театре, болельщики на стадионе, даже целая нация счастливы, потому что кроме них есть другие — те, кто не присутствует и не разделяет этого счастья.

  Счастье — это то, что происходит со мной, и счастье даже беднейшего из бедных уникально; ему можно только позавидовать. Оно его и только его и ничьим больше быть не может. Мы все Робинзоны Крузо: никто не знает наше счастье — и  несчастье — так, как знаем его мы.

 Тайна, или неведение, — это энергия. Стоит объяснить тайну, и она перестает быть источником энергии. Если мы вопрос за вопросом погружаемся все глубже, то наступает момент, когда ответы, если бы их можно было дать, были бы губительны. Нам хочется перекрыть плотиной реку, но перекрываем мы источник, и нам остается пенять на себя. Впрочем, коль скоро «Бог» непознаваем, мы не можем перекрыть источник исконной экзистенциальной тайны. «Бог» — энергия всех вопросов и исканий; и, таким образом, единственный по сути источник всякого действия и волеизъявления.

 Тайна не в начале или конце, но в сейчас. Начала не было; конца не будет.

 Такие понятия, как « общество изобилия» и «престижные расходы», — эвфемизмы, которые в контексте нашего страдающего от нищеты и изнывающего от голода мира служат для обозначения эгоизма.

 Таким образом, понимание напряженности порождает две ситуации — прозрение старого и устремленность к новому. Оттого что мы любим тайну и она нужна нам, мы зачастую просто не желаем анализировать ситуацию, в которой тайна, как нам кажется, составляет неотъемлемую часть. И главная такая ситуация — в нас самих, в тех напряженностях, в которых мы существуем. Мы свысока относимся к примитивным культурам, окружающим священные рощи, пещеры и прочая всевозможными табу; но не спешим расстаться с аналогичными табу, обжившимися на древних ландшафтах нашего собственного сознания.

 Так, например, если мы действительно хотим отдать дань уважения какому-то выдающемуся человеку, то, несомненно, предпочтем запечатлеть его на фотографии или на кинопленке или опубликовать подборку лингвистических исследований, раскрывающих его незаурядный вклад, — все что угодно, только не его портрет кисти некоего «академического» поденщика. Никто даже и не ждет от таких портретов каких-то глубоких биографических или художественных прозрений; они просто-напросто укладываются в русло традиционной социальной условности, предписывающей, каким именно образом следует почтить выдающуюся личность.

 Такое навязываемое счастье (чистая пародия на право человека выбирать то, что сделает его счастливым) тоталитарно по своей сути: это  зависть в ее извращенной форме, образующая порочный круг зависти, разрушающей счастье, разрушающее зависть… и так пока человечество не попадет в такую же жестокую зависимость от заданных условий, как подопытные животные в стенах научной лаборатории.

 Такой же сравнительно моментальный эффект, прямая коммуникация наблюдается и в музыке; скажем, в мощно наплывающей печали адажио из моцартовского квинтета соль минор. Однако недостаток этой моментальности в том, что, не располагая вербальным знанием об обстоятельствах жизни Рембрандта или Моцарта, я получаю только очень приблизительное знание об истинной природе их печали. Я понимаю ее остроту, но не ее причину. Передо мной снова маска, быть может, прекрасная и трогательная, но проникнуть за нее по-настоящему я могу только с помощью слов. Короче говоря, и изобразительное, и музыкальное искусства жертвуют информативной точностью ради быстроты и удобства коммуникации.

 Такой подход к преступлению поистине бесценен, потому что воспитывает свободу воли; он позволяет преступнику поверить в то, что у него есть выбор, что он может формировать свою жизнь и добиваться в ней равновесия, может попытаться стать хозяином своей судьбы. Вместе с той помощью, которую призвана оказать психиатрия, этот подход дает преступнику наилучший шанс, получив свободу, никогда больше не оказаться по ту сторону тюремных ворот. Нужно изгнать из наших тюрем жутких чудищ, живьем пожирающих людей, — исповедующий наказание закон и исповедующую покаяние религию; и нужно понимать, что период после выхода преступника на свободу следует рассматривать как период после выписки больного из больницы. Это время выздоровления; и нельзя от вчерашнего заключенного ждать, что он в состоянии тут же начать нормально функционировать в обществе. Без экономической и психологической поддержки ему не обойтись.

 Творения гения всегда отмечены богатым гуманистическим содержанием, во имя которого он создает новые образы, изобретает новую технику и новые стили. Он сам видит себя одиноким огнедышащим вулканом посреди пустыни банальности. Он сам ощущает себя таинственным образом вдохновленным и одержимым. Ремесленник, напротив, довольствуется в своей работе традиционными материалами и методами. Чем лучше он владеет собой, в противоположность одержимости гения, тем больших высот достигнет он в своем ремесле. Мастерство исполнения — вот в чем его удовольствие. Его весьма заботит успех у современников, рыночная стоимость его продукции. Если в моде какие-то социальные или политические веяния, он вполне может их разделять; но если моды нет — нет и убеждений. Гений, разумеется, по большому счету равнодушен к прижизненному успеху; и его приверженность идеалам, как художественным, так и политическим, по-байроновски независима от их сиюминутной популярности у современников.

 Творить добро в расчете на какое-либо общественное вознаграждение не значит делать добро: это значит делать что-то в расчете на общественное вознаграждение. То, что при этом заодно совершается добро, может, на первый взгляд, служить оправданием для подобного побуждения к действию; но в таком оправдании кроется опасность, и я намерен это продемонстрировать.

 Те, кто возражает из индивидуалистических соображений, говорят следующее: выбор численности семьи — один из последних свободных выборов, еще оставшихся у взрослых людей в цивилизованном обществе. Обязать их ограничить численность семьи — значит сдать последнюю цитадель индивидуального. И эти доводы представляются мне наиболее привлекательными; но все же и они рассыпаются под натиском реальности. Ведь решение такого рода — иметь или не иметь определенное число детей — далеко не только сугубо личное. Если данный мужчина и его жена решают завести шестерых детей, они тем самым принимают решение, затрагивающее то общество и тот мир, в котором они живут, в масштабах, далеко выходящих за рамки их собственных прав как индивидов — и даже за рамки их собственного существования.

 Те, кто возражает по политическим мотивам, говорят: сильное государство нуждается в многочисленном населении — чем выше рождаемость, тем больше у нас солдат и рабочих.