У каждого века есть свой мифический счастливый человек — наделенный мудростью, гениальностью, святостью, красотой и каким угодно еще редким достоинством, которым не могут похвастаться Многие. Счастливый человек двадцатого века — это человек при деньгах. Поскольку наша вера в загробную жизнь, когда всем воздастся по заслугам, рассыпалась гораздо быстрее, чем успела развиться наша способность творить воздаяния в жизни нынешней, решимость дотянуться до идеала стала поистине безудержной.

 У каждого возраста своя взрослость. Ребенок вполне может быть взрослым в его собственном детском мире. Но сегодня наиболее развитые общества учат подрастающее поколение быть взрослыми, когда они еще только подростки. Подростки, «тинэйджеры», начинают с поразительной ловкостью имитировать взрослость, и в результате многие взрослые по годам люди на самом деле остаются вечными подростками, имитирующими взрослость. Разные факторы социального давления останавливают их развитие на стадии псевдовзрослости и вынуждают их надеть маску, которой они поначалу пользуются, чтобы выглядеть взрослыми, а после носят уже не снимая.

 У нас нет гарантии, что человечество — не какой-то сбой в эволюции, не обреченная на вымирание побочная линия. Возможно, мы, самое большее, всего-навсего эксперимент, одно из вероятных направлений в общем процессе. Сознание наделило нас способностью не только сохранять, но и уничтожать себя. Именно это со всей очевидностью показывает, что принадлежность к человеческому роду — не  привилегия, а несообразность для всего сущего, кроме самого человеческого рода.

 У нас нет ровным счетом никакой политической власти. Такое положение дел не ново, но осознали мы его на глубоком, почти экзистенциальном уровне только теперь.

 У нас разные представления о том, что в сумме делает человека «кем-то»; однако некоторые общепризнанные требования перечислить все-таки можно. Необходимо, чтобы мое имя стало известным; я должен обладать властью — физической, общественной, интеллектуальной, художественной, политической… но властью! Я должен оставить после себя памятники, должен остаться в памяти. Пусть мною восхищаются, пусть мне завидуют, пусть меня ненавидят, боятся, вожделеют. Короче говоря, я не должен кончаться, должен продолжаться — за пределы тела и телесной жизни.

 У нашего мира неважно сконструирован мотор. Пока в него подливали масло мифа о загробной жизни, он на протяжении многих веков исправно работал и не перегревался. Но теперь уровень масла упал до тревожной отметки. Вот почему уже недостаточно просто стоять на позициях агностицизма. Мы должны поставить на другую лошадь: жизнь у нас одна, и она кончается полным исчезновением и тела, и сознания.

 Универсальный язык должен отвечать четырем требованиям:  Он должен иметь в основе уже существующий и широко распространенный язык.  Он должен быть аналитическим, а не синтетическим. (Синтетическими мы называем языки, в которых знаковые единицы смысла и синтаксической функции содержатся внутри каждого слова, то есть языки, в которых есть категория рода и система склонений и широкая вариативность в порядке слов; аналитические языки располагают меньшим набором подобных характеристик и в гораздо большей степени зависят от четко фиксированного порядка слов.)  Он должен обладать фонетической системой написания слов, построенной на ограниченном количестве символов.  Он должен быть в состоянии обеспечить как эффективный и простой, или исходный, уровень коммуникации, так и богатый возможностями и гибкий, более сложный, уровень.

 У целого нет предпочтений.

Ученого-универсала, успешно работающего во многих областях знаний, больше нет; не потому, что больше нет желания быть таким ученым, но потому, что области знания слишком многочисленны и слишком сложны.

 Ученый чисто аналитического склада настолько привыкает воспринимать материю как очередную демонстрацию неких подлежащих доказательству или опровержению принципов, что в результате вечно живет, на шаг от нее отступив. Между ним и реальным миром встревает соответствующий закон, объяснение, необходимость классифицировать. Все, к чему притрагивался Мидас, превращалось в золото, а все, к чему притрагивается такой ученый, превращается в функцию, которой он оперирует при анализе.

 Фашизм исходит из того, что долг сильных и умных — стать у кормила государства, с тем чтобы Многих можно было правильно организовать и контролировать. В своей лучшей, платоновской, ипостаси — это самая реалистичная из всех политических философий. Но она всегда разбивается об один и тот же утес: индивидуальное.

 Фашисты пытаются создать однополюсное общество. Всем смотреть на юг, и чтобы никто не вздумал смотреть на север! Но в подобных обществах неизбежно возникает фатальное противопритяжение к противополюсам всего того, что предписано властью. Прикажи человеку устремить взгляд в будущее, и он обратится в настоящее. Прикажи ему поклоняться Богу, и он станет боготворить человека. Прикажи ему служить государству, и он будет работать на свое собственное благо.

 Фрейд, руководствуясь не бесспорным, но удобным принципом, разделил человеческую психику, как Цезарь Галлию, на три части, или типа деятельности: суперэго, которое пытается контролировать или подавлять две другие части; эго — область осознанных желаний; и ид — темный хаос бессознательных сил. По Фрейду, исходная энергия, которая требует взаимодействия и объясняет функционирование всех трех частей психики, — это  либидо, сексуальное желание, вызревающее в бессознательном или из него вырывающееся, утилизированное нашим эго и более или менее регулируемое нашим суперэго. Сегодня большинство психологов, признавая сексуальное желание важным компонентом стихийной энергии, которая направляет и стимулирует наше поведение, считает его все-таки одной из, но не единственной составляющей. Так, другим примитивным побуждением является потребность чувствовать себя в безопасности.

 Функция смерти — привносить в  жизнь напряжение; и чем больше мы увеличиваем продолжительность и безопасность индивидуального существования, тем больше мы лишаем жизнь ее напряженности. Все, что доставляет нам  удовольствие, окрашено легким, но жутковатым привкусом последней трапезы осужденного на казнь, — это как эхо интенсивности чувств поэта, который знает, что дни его сочтены, или молоденького солдата, которому не суждено вернуться из боя.

 Характерная для наших дней притягательность наркотиков и разных философий — таких как дзэн-буддизм, — помогающих обнаружить девственную красоту в знакомых объектах, объясняется нашим протестом против того давления, которое оказывает на нас современное общество. У объективной красоты есть свое назначение, и в этих рамках она нужна и важна; но иногда нам хочется поменьше всяких имен и названий, поменьше ярлыков, поменьше анализа и исторических привязок — словом, поменьше «культуры». Нам хочется, чтобы сейчас, в эту самую минуту, ничто не стояло между объектом/опытом и разумом и чувствами. Нам нужна вещь в себе.

 Хорошее образование должно преследовать четыре главные цели. Первая — как раз та, которая подминает под себя все нынешние системы: подготовить ученика к выполнению той или иной экономической роли в обществе. Вторая — научить, в чем состоит природа государства и каковы принципы его управления. Третья — научить постигать все богатство существования. И четвертая — сформировать в человеке то ощущение относительной компенсации, которое он, в отличие от всех других подклассов живых организмов, давным-давно утратил. Проще говоря, нам нужно, чтобы учащийся знал, как обеспечить себе средства к существованию, затем — как жить среди других людей, затем — как наслаждаться собственной жизнью и, наконец, как осознать цель (и в конечном счете справедливость) существования в человеческой форме.

 Хороший ученый решительно перерезает пуповину, связывающую его частный личный мир, его эмоции, его «я» с его творением — его вновь открытым законом, или явлением, или свойством. Но хорошее произведение искусства — это всегда живой отросток, ответвление, второе «я». Наука обезличивает; искусство олицетворяет.

 Хотя, как и все прочие искусства, поэзия, чтобы представить свой взгляд на реальность, концентрирует, отбирает, искажает и акцентирует, сама присущая ей точность, вкупе с колоссально осложняющим фактором лингвистического значения, затрудняет ее непосредственное восприятие; в то время как публике, в эпоху невротического страха перед brevis lux и грядущей ночью, непосредственность-то как раз дороже всего. И все же поэзия и по сей день больше, чем любое из искусств, остается живой душой народа, только ему присущей тайной, его главной святыней.